В камере № 380 - Страница 8


К оглавлению

8

Мне давно хочется спросить Терехова, как он попал сюда, да стеснительно как-то: что, если украл или совершил мошенническую проделку? Лицо у него такое добродушное, простое, и не хочется, чтобы он оказался вором или мошенником. Неведреный намекает будто на что-то романическое. Любопытно.

— Вы по какому же делу, товарищ?

— За убийство.

Помолчали. Неловко расспрашивать: может быть, тяжелый след на душе остался от драмы, а я буду касаться ее из праздного любопытства.

— По пьяному делу из-за барышни, действительно, сурьез вышел, — говорит сам Терехов спокойным тоном. — И всего только раз и ударил ножом, а он тут же умер. В глаз попал.

Он бережно передвигает на вымытую сторону столик, на котором стоит чайная посуда, и говорит с опасением:

— Не поделать бы черепков…

Спина у него широкая, квадратная; руки — с короткими, твердыми пальцами в рыжих волосах.

— Ежели бы я сам на себя в пьяном разе тогда не наплел, мне бы восемь месяцев дали, заместо двух лет. Ну, все равно. Третью часть отсидел, пустяки самые осталось. Ничего, посидим…

— А не скучаете?

— Чего же скучать? Жизнь тут веселая… Он сипло рассмеялся.

— Ежели бы на большую порцию посадили, то лучше и требовать нечего: котлета ежедневно…

Неведреный иронически кивает головой в его сторону:

— Большой любитель котлет!

— Котлеты все обожают, г. надзиратель, — конфузливо возражает Терехов.

— А сколько бы ты съел, ежели бы до вольного допустить?

Терехов некоторое время молча шмыгает по полу тряпкой.

— Котлеты две, больше не съел бы, — отвечает он с легким смущением и не совсем искренним тоном.

Неведреный долго смотрит на его квадратную спину, на оттопыренный зад и с уверенностью говорит:

— Четыре съел бы!

Доносится свисток снизу. Неведреный сразу ловит его привычным ухом и, подавшись от двери к железным перилам галереи, стучит ключом по решетке:

— Иду! Съел бы четыре — я знаю! — повторяет он с легким ржанием и уходит. Мы остаемся с Тереховым вдвоем.

— А ты и шесть съел бы! — вполголоса обиженно говорит ему в спину Терехов. — Ишь брюхо-то налопал!

— Ну, шесть едва ли… Да и где ему взять? — сомневаюсь я.

— Кто чего добивается, господин… Слопает шесть!

Он из предосторожности высовывает голову за дверь и, убедившись, что за ней близко никого нет, говорит:

— Им что, господин! Сколько захотят, столько и слопают. А вот посиди-ка он на нашей порции — в неделю опало бы брюхо…

Я пользуюсь отсутствием постороннего лица. Меня ни на минуту не покидает мысль — подать весть туда, за стены тюрьмы, на волю, откликнуться на милый зов, сказать интимное, ласковое слово — слово доброго привета, благодарности, успокоения. И может быть, Терехов — добрый гений, посланный мне судьбой, чтобы установить мои сношения с внешним миром, где свободны люди, где ждут меня, где тоскуют обо мне, вспоминают и мечтают?.. Попытаюсь.

— А что, товарищ, нельзя ли тут как-нибудь передачу письмеца устроить?

Терехов останавливается и предусмотрительно выглядывает за дверь.

— На волю или тут кому?

— На волю.

— Ежели — тут, то очень просто. А на волю…

Он коротко дергает головой: трудно, мол. Потом стоит некоторое время в позе напряженного соображения.

— Да, пожалуй, можно, — говорит он, наконец, — можно, барин! Это сделаем!

— У меня, видите ли, есть и конвертик такой маленький… и марки…

— Можно… Вы в посуду тогда положите — передадим…

Я ужасно рад. Терехов мне кажется чудеснейшим человеком, и я с удовольствием хотел бы ему рассказать, в какое волнение привели меня первые письма из родного угла, которые сегодня получил. Он поймет меня, этот милый, обязательный человек.

— А у вас в случае папиросочек, барин, не найдется? — с некоторой таинственностью спрашивает Терехов.

— Сколько угодно…

— А то я бедствую табачишком. Жалованья-то всего шесть копеек в сутки, а что курить — смерть охота. Чаем-сахаром не бедствуем, — спасибо политическим, — а вот табачку не хватает.

— Так что ж вы? Давно бы сказали!

— Да ведь как… совести не хватает… Мы и так довольны… А письмецо вы — в посудку, это будьте покойны.

Пришел Неведреный. Терехов торопливо закончил свою работу. Получил коробку гильз и четверку табаку. И Неведреный выкурил со мной папироску. Поговорили.

— Что нового?

— Новый заведующий.

— Что больно часто меняются? Чуть не каждую неделю?

— Их, как собак небитых, — куда же девать? Сортируют по разным участкам. Вашу камеру не осматривали?

— Два раза.

— А вчера у 279-го номера чуть прокламацию из Женевы не накрыли… Спасибо, я догадался глянуть да сгреб ее — никто не заметил. А то и нам бы влетело… Ловко написано!..

Неведреный уходит, я остаюсь один. Пахучая сырость облипает меня, но вид вымытой и прибранной камеры приятен для глаз. Я опять беру письма и медленно перечитываю их все. И так хочется сейчас же, непременно сейчас отозваться им, всем моим близким, родным людям, что я начинаю спешить и метаться, как перед отходом поезда. Конверты — вот они, между листами библии; марки — в кармане памятной книжки. Вот почтовой бумаги нет, но… листки из памятной книжки на что же? Или вот эта бумага? Правда, она предназначена для других целей, но чернила выдерживает превосходно — свой английский лексикон я давно уже переписываю на нее — и сослужить службу может. Люди свои — не обидятся. А потом, впоследствии, объясню — от души посмеемся…

«Милая Руфа!» — вывел я старательным, крупным почерком. Руфинка ведь не бог весть как грамотна, ей надо писать поразборчивей. К огорчению, убеждаюсь, что патентованная бумага все-таки пропускает чернила… — «Милая Руфа! Здравствуй!..»

8