Близко-близко искрятся ее смеющиеся глаза, и волосы щекочут мне лицо.
— Ну, молодец, молодец…
— То-то… Я небось не поробею! Я раз говорю Саше — это вперед было… ну когда ты к кабатчице ходил… пройдешь мимо окон, а у меня сердце аж затрепещет… ты не знал? Н-ну?.. эх, ты!.. «Саша, — говорю, — давай с тобой напьемся да к Сереже в сад пойдем…» — «Да ты чего? сбесилась?.. Я до смерти боюсь на чужие сады»… А ведь была? Скажи правду!..
— Ну, что ты, Руфинка… пустяки какие…
— Не ври, не ври, знаю: сама мне открылась… «Да ты чего, — говорю, — дура, боишься? Уж коли погулять, так стоит дела с кем… Пускай будет слава по народу, по всей улице позор, так, по крайней мере, знаешь, за кого страдаешь…» Сгу-би-ли меня твои о-очи…
— Ну, тише, Руфинка…
— Да что ты все молчишь? Ты скажи что-нибудь… Ну, как там, в городах твоя жизнь протекала?.. Да! Забыла!.. А кабатчица вчера мне грозилась: «Ну, я тебя, девка, подкараулю…» — «За мной, — говорю, — караулить — груба работа… Личность какая!..» — «Скажу, — говорит, — матери…»
Я смущенно кашляю. Тут довольно запутанный узел отношений. Соперничество, ревность, вражда… Кабатчица — это очень милая дама, сиделица винной лавки, бывшая учительница церковной школы, — злой язык Руфинки окрестил ее кабатчицей. Но она — хороший человек. Немножко ревнива, подозрительна, мучительна в своей привязанности. Часто плачет, делает сцены… Я обещал быть у нее сегодня… И буду — вот лишь провожу Руфинку… И зачем они ссорятся? В сердце моем любви хватит на них обеих…
Там еще есть Саша, — я бываю и у нее — реже теперь, чем раньше, но бываю. Иногда привожу ее и сюда. Она грустна, молчалива, мечтательна. Читает чувствительные романы и… акафисты. С ней скучновато, но я люблю ее за собачью преданность. Поманите ее чуть-чуть — идет. Придет, ласкается так робко и благодарно, вздыхает, покорная и безответная… Иногда говорит о своих снах, а все они вращаются около одного мотива: ранней смерти…
— Руфинка, а как ты с Сашей? Она знает, что ты бываешь тут?
Руфинка немножко медлит ответом.
— Саша? Она все акафисты… Конец свету, говорит, скоро будет, земля будет гореть…
— Ну, скажи правду, Руфинка: знает Саша, куда ты ходишь?
— Все, говорит, погорим… Для чего наряжаться, одежу справлять? Все равно помрем… Как ты думаешь?
— Я не хочу.
— И я не хочу. Говорят: гроб — не коляска, ехать не тряско, — а не хочу. Саша вот хочет!..
— Ты с ней откровенничаешь?
— Да нет же… Ну, что я за дура: открываться буду ей?.. Она кабатчицу — ту не любит, а меня ничего. Она как-то мне раз: «Твоя очередь, — говорит, — ну… твое счастье…» Я смеюсь, а она — в слезы. Куриное сердце.
Мне жаль Сашу, — раненое сердце, — совесть немножко упрекает меня. Но если я любил их всех? Всех трех любил одинаково, всем предан был и верен сердцем, шел на их призыв, очарованный их трепетной жаждой счастья, был благодарен им за трогательную ласку, упреки, слезы… Всех их любил я радостной и грешной любовью… И вот сейчас сладкая истома грешных мечтаний уже охватывает меня, я слышу возле жаркий шепот, и в темноте глаза мерцают, их взор и дразнит, и изнемогает, и весь горю я от прикосновения упругого, волнующегося тела…
А драмы?.. Мне не хотелось бы их вспоминать — зачем ворошить пережитые конфузные положения? Но грустная и насмешливая память настойчиво выдвигает все, что случалось под покровом звездной летней ночи…
…Руфинка весело рассказывала о своих прежних увлечениях — она не умела скрывать грехов, а я был достаточно снисходителен к ее легкомыслию.
Должно быть, мы говорили и смеялись громче, чем позволяло благоразумие, потому что за плетнем, в той таинственной, темной гуще садов, где никого не должно бы быть, — мы так думали, — вдруг послышался оклик: «Сергей!..»
Голос нам обоим был слишком хорошо знаком. Дрожала в нем резкая нота злых слез. Мы замерли. Руфинка ухватилась за мое плечо, и я слышал, как стучало ее сердце.
— Кабатчица… — прошептала она, вся напрягаясь, как струна.
— Сергей, слушай сюда! Нечего притворяться — я знаю: ты здесь.
Я трусливо втянул шею в плечи, словно приготовился к удару, и — ни звука… Лицо Руфинки в темноте казалось белым-белым, и широко раскрытые глаза напряженно глядели н темную глубь сада. Я понимал: ее положение было куда хуже моего… Она должна была чувствовать себя виноватой стороной — право первенства принадлежало ее сопернице, ревнивой, решительной и пылкой, которая не остановится перед скандалом… И вот он — расчет…
— Поди сюда, Сергей… нужно…
Молчу. Каторжное положение! Мысль трусливо мечется, ищет выхода. Хорошо бы шмыгнуть куда-нибудь в кусты, да совестно перед Руфинкой: я должен быть рыцарем.
— Слушай, Сергей! Там человек умирает… прибегали за лекарством…
Никто не умирал, конечно. Да я и не доктор, и не аптекарь. Ну, врачевал иногда недужных хинином или свинцовой примочкой, но умирающих этим не подымешь…
— Я буду кричать, Сергей! Я тут боюсь!..
В голосе ее звучит рыдающая злоба… Все равно не отмолчишься. Будь что будет. Встал и пошел. Руфинка?.. Ну, она молодец, Руфинка: хватилась с места и легко, беззвучно помчалась белым призраком в глубь сада. Миг один и — нет ее, пропала между деревьев.
Я подошел к плетню.
— Это ты, Катя?
Я чувствовал, что голос у меня стал каким-то подленьким, фальшивым; трусливая, заискивающая ласка ползла и извивалась в нем. И, может быть, потому такое негодующее, нетерпеливое требование прозвучало в стиснутой злобе ее восклицания:
— Иди сюда!