Шли опять длинными коридорами и ущельями с частыми поворотами и остановками перед замкнутыми дверями. Впереди — «мальчик», за ним — я, сзади — надзиратель. Он отмыкал двери и предупредительно говорил каждый раз:
— По мату, пожалуйста.
Остановились в центре корпуса, на перекрещении двух длинных коридоров под высоким куполом с большими окнами вверху. Тут отобрали мои узлы для просмотра и поручили меня новому надзирателю.
Крестообразный высокий коридор поразил меня своим лоском и великолепием. Лепились по стенам в четыре яруса изящные кружева чугунных галерей, передвигались легкие, почти воздушные мостки, спускались узкие, кокетливые лестницы. Обильный свет струился с высоты центрального купола и в высокие, во все четыре этажа, окна в концах коридоров.
Я с любопытством бродил глазами по глянцевито-сизым стенам этого странного дворца, по стройным рядам узких, замкнутых дверей, по косым серебряным колоннам света, в которых причудливо кружилась и плавала пыль, белые и розовые хлопья, мелкий волос. Было светло, интересно, необыкновенно…
— По мату, господин, по мату! — строго и внушительно напоминал шедший сзади меня надзиратель — верно, я часто сбивался с дорожек. — Направо! Вверх!
Шорох движения стоял в воздухе. Безмолвные фигуры в белых куртках и штанах с клеймами назади таскали от одной двери к другой медные, ярко начищенные жбаны. Надзиратели, независимо стуча сапогами, по пятам следовали за ними. Я видел, как в одном месте с громом открылась дверная фортка.
— Кипит! — щеголевато-отчетливо проговорил арестант, придерживая коленом жбан.
Кто-то задвигался там, за замкнутой дверью, — с шумом зазвенела вода в подставленный чайник, и через мгновение фортка опять с громом захлопнулась, скрыла от моих жадных глаз таинственного и близкого моему сердцу незнакомца, который томился и тосковал в этом великолепном замке. Кто ты, милый товарищ, запрятанный за эту дверь с черными замками? Из каких краев? Как живешь? Чем коротаешь время? О чем вспоминаешь?..
— Налево, господин! По мату, по мату… Теперь прямо, в самый конец. Здесь!
Назначенная мне камера № 380 была крайней, рядом с ватерклозетом. Соседство это несколько огорчило меня. «Конечно, — подумал я с уверенностью, — тюремщики нарочно именно для меня устроили эту штуку. Мелкая, презренная месть прихлебателей и хамов незыблемого строя… Пусть потешатся: их праздник…»
Я с нескрываемой враждой взглянул на надзирателя, который погремел ключом в замке и распахнул передо мной дверь. Но на туповатом, веснушчатом лице его, измученном вечной заботой исполнительности и порядка, не было заметно признаков злорадства.
«Нет, этот, пожалуй, не виноват… Очень уж прост на вид».
— Ну, вот вам камера…
— Вижу… Одна-а-ко…
Маленькая, замаранная клетка, такая невзрачная и грязная после лоснящегося коридора, что я не выдержал, обнаружил некоторое малодушие и брезгливо сказал:
— Неужели повеселей не нашлось?
— Веселость у нас тут, господин, везде одинаковая, — сказал надзиратель безнадежно-серьезным тоном. — Погодите, я вас обыщу… А ты опять больничную шестьдесят седьмому номеру не выдал? — строго обернулся он к широколицему малому, стоявшему в дверях ватера.
— Я позабыл, — ответил вязким голосом новый мой товарищ.
Выражение тупой, непослабляющей серьезности, по-видимому, навеки застыло в лице надзирателя. Не замечая моей пренебрежительной улыбки, он глубокомысленно и старательно исследовал меня, ощупывая, лазил по карманам. В жилете нашел ключик от чемодана. Долго смотрел и соображал, как поступить с ним.
— Ключ?.. Это надо сдать, — сказал неуверенно. Подержал еще в руках и… положил в прежнее место, в
карман. Потом запустил руку за пиджак и в боковом кармане нащупал памятную книжку. Осмотрел ее со всех сторон строгим, проникновенным взглядом, щелкнул пальцами по переплету, согнул веером обрез и произвел быструю ревизию по страницам. Должно быть, не нашел оснований для конфискации: сам отвернул полу пиджака, — я протянул было руку, но он строго отклонил ее, — сам нашел карман и водворил книжку на место. Завернул полу и даже застегнул на верхнюю пуговицу пиджак.
Поначалу мне было смешно. То есть не только смешно — было и ощущение некоторой гадливости… Но постепенно я был заворожен этой торжественной серьезностью. Я проникся вдруг мыслью, что это — отнюдь не забава, не праздный пустяк, и стал, чем мог, сам помогать надзирателю: покорно поворачивал голову, шею, подымал руки, отвернул обшлага пальто, сообщил о дыре в одном кармане и предложил полезть за подкладку. Взял ли я его в плен такой готовностью, или вообще ослабела у него энергия, но за подкладку он не полез. А у меня там было спрятано с десяток почтовых марок и несколько маленьких конвертов — на всякий случай.
Потом мы вошли в камеру, постояли друг против друга. Он открыл примкнутую к стене койку и сказал:
— Вот… в случае отдохнуть…
Мы оба окинули критическим взглядом грязно-серую груду тряпья. От старой суконной попоны, прикрывавшей матрац, повеяло на меня суровостью, безнадежным убожеством и презрением к арестантскому существу. Надзиратель с особым шиком шлепнул соломенной подушкой в грязной пеньковой наволоке по какой-то заватланной, отвратительной тряпице.
— Это — пододеяльник, — сказал он, чувствуя мое молчаливое недоумение.
Стены везде были исчерчены чернильными потоками, пятнами извести, затиравшими, вероятно, какие-нибудь дерзкие надписи или кощунственные изображения. Должно быть, и надзиратель почувствовал неприглядность помещения.